16+
Лайт-версия сайта

Синь и Ярь

Литература / Проза / Синь и Ярь
Просмотр работы:
26 декабря ’2009   18:23
Просмотров: 27945

Синь и Ярь

1
Видение — или, точнее, введение — внутреннее проощущение, имеющее возраста, должно быть, ещё поболее, чем само тело: в центре обширного резервуара, наполненного избыточно напряжённым густо-багровым туманом, силою какого-то давления или поля в искусственной динамической неподвижности удерживается крошечное твёрдое семечко вещества; это — я; я неживой, поскольку обладаю немыслимой плотностью, впрочем, могу осознавать, что резервуар конечен и имеет некую форму; и ещё я знаю, что времени пока нет, но это ничего, оно скоро по чьему-то благосклонному ко мне велению начнёт быть очень-очень долгим всегда; и вот заинтересованная воля вне резервуара щёлкает пальцами, нажимает кнопку, зажигает спичку или просто говорит: раз... два... три!.. — и время начинается, естественно и неизбежно, как торжественная аннигиляция Космеля в конце сказки, и знаком, а может быть, причиной начинающегося начала является в сдавленной тьме ярчайшее пятнышко света абсолютной белизны и пустоты, прыгающее по стенкам сосуда; со временем родятся и слова: резервуар называется Синь, а свет, разрушающий его замкнутое давление — Ярь; так, с нарастанием света и постепенным разрежением звенящей напряжённой Сини вырастаю я, из вещества — в существо, и сам становлюсь резервуаром для семечка — головокружительно мгновенно, в один атом времени Синь становится внутри меня, а Ярь — вокруг; тогда я просыпаюсь.
Я начинаю быть в один из дней с небывалым ощущением трепетно-запретного удовольствия, беспредметной телесной нежности, и прежде чем уразуметь — что бы это? — принуждён обнаружить, что у меня уже есть голова, она пока-покоится-кое-на-чём, — а-ха! на подушке, а рядом с головою — мягонькое дрожащее тельце иного существа, щекотно, с причмокиваньем посасывающего мочку моего уха.
Котёнок рыжий, ему едва сравнялось две недели, питать его приходится густо замешанным сухим молоком из пипетки; по случаю утреннего голода он воспользовался моим ухом как пустышкой. Эй ты, существо, сказал я и тихонько засмеялся, счастливый, эй, как ты называешься? Но котёнок не умел не только называться, но даже и мурлыкать, только слышно сопел, попеременно переступая передними лапками на моей щеке и хотел ещё пустышки.
Я пробрался на кухню, из ложки сублимированного продукта сболтал четверть чайной чашечки жёлтого молозива и, отыскав в буфете старенькую Светкину соску, из дырочки на резиновом конце её досыта удовлетворил существо — и оно тотчас зевнуло, чихнуло, закатило голубые с поволокой глазёнки и заклевало розовым носом у меня на ладони. (Котёнок назывался — как в это утро, так и в течение шести или семи лет — Гунькой, в честь расплывчато-недотёпистого коротышки из Цветочного города, дружка Незнайки, первого и несчастнейшего из его натурщиков в недолгую пору увлечения живописью.)

2
Времени на квадратных тяжкохрустальных часах, вечно угрожающих сползти с крышки пианино, недоставало ещё и до семи утра; ни спать далее, ни умываться холодной хлорною водой, ни завтракать из холодильника чем Бог послал — отчего-то вовсе уж не хотелось; я осторожно поместил спящего котёнка посередине подушки, в специальном ночном углублении для головы, и вздумал заглянуть в спальню сестрёнки Светки и бабы Фени.
О, зачем только новоутренняя Ярь, притихшая на подушке после счастливого пробуждения, позволила мне это праздное «а ну-ка..»? — лучше бы она мне прищемила наотрыв ту бескорыстно любопытную часть физиономии, что, по преданию, была отчленена на рынке небезызвестной Варваре!.. Собственно, ничего выдающегося там, в спаленке, я и не узрел: только бабу Феню в порванной у ворота ночной сорочке, спустившую с кровати тоненькие бледные венозные ноги с раскоряченными — воистину разношенными — ступнями (с тихим кряхтением она растирала набухшие сплошным синяком икры вонючей ядовито-пчелиной мазью), да ещё шестилетнюю сестрёнку Светку, которая вытянулась почти поперёк постели, с явным сожалением-разочарованием пытаясь досмотреть финальные титры последней программы снов (рот её с характерной для нашего племени резко треугольно очерченной верхней губой был озадаченно полуоткрыт); впрочем, я не был замечен и торопливо прикрыл дверь.
И мне стало совершенно, до судорог в скулах, ясно: день нынешний — заведомым авансом, с упреждением, загодя — собирается исполниться какой-то томительной, тревожной, нежной новизны, пока неявной, но уже напитавшей сам воздух нашего дома; наверно, я дурак конченый, с грустью подумал я, не в силах уловить причину столь ненормального ухаба в самом начале утренней тропинки... — как вдруг — в процессе надевания штанов — вздрогнул и присел от внезапного толчка входной двери: в прихожку, громкими сапогами ввалился отец, в то же время ломко отражённый в трельяже огромным рассерженным горбуном в танковом шлемофоне, нагруженным двумя мешками. — Дверь закрой, — хрипло выдавил он, хотя, как всегда умудрился обойтись без интонации; засим мешки с увесисто-дробным картофельным перестуком грянули об пол. — Ого, пап, — сказал я, выламывая пальцы среди вязких пуговиц, — зачем столько? — Отец бешено взглянул на меня, пыльно хлопнул в ладоши и, словно Командор, прогрохотал на кухню; визгнул отворённый кран, после нескольких звучных глотков, отец перевёл дух и бросил: — Давай дуй вниз, там банки... — и снова вник в водопровод. Я — каким босиком меня мама родила — таким и слетел по ступенькам со второго этажа и вскорости еле вполз обратно в обнимку с двумя тяжеленными пятилитровыми банками — варенье (ничего особенного, чёрная смородина) и помидоры (маринованные с перчиками, м-мм, прелесть); в кухне я, кое-как скрючившись до пола, осторожно опустил банки и по инерции переспросил: — А, пап?..
И тут же охнул, наблюдая, как отец со смачным металлическим хрустом вкладывает обойму в пистолет, затем — с плотным скрипом и клацаньем защёлки — пистолет в кобуру. — Ну, будь здоров, зюзя, — без улыбки сказал отец, шлёпнул меня ниже поясницы и в четыре шага добухал до двери; ровно через двадцать секунд яро взревел на весь двор сорокасильный «днепровский» движок, и я успел выскочить на балкон в тот момент, когда угол дома резко обрубил тень всадника в хаки на чёрно-вишнёвом механическом гиппо-грифоне.

3
Мама собирается на работу, заочно состязаясь с Буонапарте и Гаем Юлием в совмещении кучи взаимоисключающих занятий: мелькая по дому чёрной «комбинашкой» под распахнутым незабудочным халатом, она макияжится перед зеркалом, одновременно перелистывая конспект урока, наворачивая бигуди и надзирая за мучительно завтракающей Светкой; то она срывается в спальню доглаживать юбку, то в последний момент пяткою упреждает удар вечно открывающейся дверцы платяного шкафа, а то и прикрикивает шепеляво из-под выпяченных для помады губ: — Сын, а ну-ка шечяш же повлияй на Свету! — смотри, что фридуфала...
Светка, вальяжно возлежа за столом на двух табуретках, вылавливает из молока и нанизывает макаронные изделия на стрелку зелёного лука; я медлю со зловредным умыслом, ибо насильничаю над собой куда как круче — чищу картошку, — в таковом гиблом занятии есть единственный интерес: соблюсти непрерывную ленточку спирально спускающейся кожуры; ленточка, наконец, пресекается, и я тогда цежу исподлобья: — Светка! кончай фигнёй мучиться... индрикатерия! (кто такая — не помню, но вроде бы каракатица доисторическая). — Ближайшая родственница немедленно шлёпает своё дурацкое ожерелье в тарелку (брызги долетают до меня, и я зверею окончательно — показываю в одной руке нож, в другой — собственно кулак), кроит козью мордочку и соответствующе блеет: — Ма-а-а, а чё-ё он!.. — Ой, да отстаньте, опаздываю, — шипит и морщится мама, замешивая вольтеровские париковые кудряшки в сдобную округлую шапку a la Анжела Дэвис; в это время баба Феня, воюющая в ванной за чистоту сорока килограммов картошки, почитает необходимым высунуться из-за двери и с привычной древнерусской кручиной покачать головой в сбившейся косынке: — Ох-я-ёй, у людей дети как дети, а вы — изуверга два... этот рычит, как собачонок, та уросит всю дорогу. Ох-ё!..
Мама скучливо косится как на автора высказывания, так и на его адресатов, в последний раз кокетливо плечом поигрывает перед зеркалом (ей тридцать два, она, пожалуй, немного чересчур полновата, но своеобразно приятна лицом — круглощёким, с коротким носом и чёткими полуулыбчивыми губами), вот она подхватывает сумочку и рассыпчатую трубку конспекта, на прощание же вешает в воздухе разъятое между прихожей и подъездом: — Ну, дети, не разо-... (остальное исчезает вместе с ней в хлопке двери и цокоте по ступенькам).
Тишина: Светка — уже под столом — горестно обгрызает корку с кусочка хлеба, я домучиваю последнее земляное яблоко, от коего остаётся фитюлька размером с яблочную же сердцевинку, после чего метким копьём вонзаю нож в кастрюлю с конечным продуктом. — Ладно, сколопендра египетская, — вскакиваю в боевой стойке индейца, готового к нападению (Светка роняет хлеб, бодает головой ножку стола и немедленно накуксивается вредоносной влагой). — Ну всё! Миру — мир, войне — война. Пошли на улицу?

4
— Ба-аб, мы на улицу! — констатирую факт, вывожу с балкона свой заслуженный и потрёпанный уже драндулет — «Уралец»-«подросток» с запинающейся правой педалью, без переднего крыла, обмотанный где попало телефонными проводами и богато изукрашенный цветной изолентой; следом сползает по перилам непроницаемая Светка, охапкою в одной руке удерживая тряпочного слонёнка Борю с длиннейшим, почти метровым хвостом и болгарскую куклу Лёлю, умеющую ограниченно сгибать колени и локти (умопомрачительная роскошь 75-го года). На крыльце, как водится, слюнявлю «ниппеля» на обоих колёсах, решаю подкачать заднее; Светка же, слава Богу, находит занятие тут же, в приподъездном палисадничке. — Гляди у меня, — наказываю ей, — со двора уйдёшь — катапультирую! — и тогда вскакиваю на левую — здоровую — педаль (по ходу отдрыгиваюсь от соседа Славки, клянчащего прокатиться, кажу ему торопливый кукиш) и с маху вылетаю на новенькую бетонку проспекта Физиков — он ещё посыпан опилками, и движение на нём будет открыто лишь к 58-й годовщине Великого и Ужасного Ноября.
Направляюсь на Ворошиловградскую, дом 5а, дабы навестить добрейшего деда Афоню, дворника, действительно как бы деда моего, хотя и неродного, но крепко полюбившегося в нашем доме, — тишайшего и приветливого скромника-работника (с небедною шахтёрскою пенсией он трудился благоустроителем, да так, что прославился на всю округу умением навести неслыханный марафет во дворе; а ведь был инвалид: вместо колена у него был вживлённый в плоть и кость металлический штифт, немилосердно трещавший при ходьбе). — Привет, дед! — кричу, спрыгиваю с велика — и чуть не падаю, пошедши юзом. — Здоров-здоров, — ответствует дед Афоня с превеликой раскидистой метлой, крепко щурясь и стреляя андроидным полупротезом. — Ты тут не особо разъезжай, — реагирует он чёрным пальцем на мой нечаянный пируэт, — счас я всё это дело приберу, посиди покеда.
Я ставлю свой байк за скамейку и тут замечаю: дед Афоня мокр и красен — он ведёт напряжную борьбу с жидкой грязью, загнетая могучие её волны вверх по асфальту в сточную канавку; право же, если приделать ему толстовскую сивую браду да пренебречь звонким коленным хрустом (а потом одолеть все 90 томов Льва Николаевича и чуть-чуть прижмуриться — для поправки) — дед Афоня выглядел бы — ни дать, ни взять — размашистым яснополянским графом-косцом; я немножко поработал с ним, поливая асфальт из шланга со специальным напорным наконечником, дед же в это время опять-таки гнал волну в сток; так, примерно за полчаса мы отдраили дорожку перед четырёхподъездным домом прямо-таки до среднеевропейского блеска; вымыв руки, сели отдохнуть, поговорили малозначаще, дед достал для меня подсохший овсяный пряник, себе же — коротенькую папиросу «Север».
Тут-то и началось сызнова — точнее логично продолжилось — утреннее жалостливое наваждение (то ли ещё предстояло...): у меня просто в носу защипало от беглого взгляда семидесятитрёхлетнего одышливого старца, который, между прочим, прятал в дальних антресолях деревянный чемодан с мундиром почётного шахтёра, украшенный орденами Ленина и «Знак Почёта» (деду Афоне стыдно было, что в Отечественную он не воевал, а рубал уголёк); и — о Боже, сказать ли? — когда мне приспичивало, я бестрепетно выгонял его, курящего в туалете по случаю зимы, и он с радушной готовностию, поплевав на бычок, самоустранялся; вот эта-то постыдная мелочь вдруг окончательно застлала мне глаза, пока я делал вид, что глодаю дедов заскорузлый гостинец; жить ему, к тому же, оставалось менее полутора лет...
(Здесь я с абстрактным холодком вынужден заметить в сторону: то самое строение № 5а по Ворошиловградской улице было когда-то чуть ли не родным домом великого поэта, моего друга, а ныне (шутка сказать) чуть ли не родственника; упомянутый выстрел с той стороны только кажется посторонним и необязательным ныне и тут; он вложен в Синь и Ярь этого дня накрепко, хотя и с запозданием на сколько-то лет.)

5
Дед Афоня с благодарной лаской проводил меня, на прощание продемонстрировав свою гордость — цветочно-кустарниковый садик, красиво расположенный близ последнего подъезда: трогательная бледненькая жимолость в восьмиугольнике яйцевидно стриженных кустов сирени, ноготки, львиный зев, карликовые тюльпаны, а посередине, в тени, — несколько округлых разноцветных камней, меж коими земля была чиста и грабельками аккуратно-округло проборонена (может, ожидала посева ещё чего-то декоративного?..); тогда я лишь подивился игрушечной уютности вида, ныне же настала пора небольшого культурологического ступора: откуда ему, почти неграмотному деду, только и созерцавшему всю жизнь, что ленинсккузнецкие копры и терриконы, было усвоить и актуализировать для себя идею дальневосточного сада камней? — разве что он изобрёл её независимо или моё черезвременное воображение аналогизировало камешки и бороздки явлением дзэнской природной мысли... Бог весть (да, ведь в том доме, как я давеча упоминал, более двадцати лет жил поэт, посвятивший мне одно из самых злых своих стихотворений).
Но едва ли смурное хронософическое раздумье свойственно подвижному одиннадцатилетнему организму; через пару минут я уже мчался по Ворошиловградской, внутренне изображая рёв отцовского мотоциклета, и скоро ухарски, с заносом заднего колеса, затормозил в родном дворе — и замер в остолбенении: баба Феня пребывала на пешеходной тропинке против подъезда в неприсущей для неё особости положения, — в парадном своём ядовито-лазурном кримпленовом платьи, сложив руки на животе перед ведром, наполненным с горкой розовой мытой картошкой; она даже, кажется, слегка улыбалась, приязненно поглядывая на мимопроходящих — чуть-чуть смущённо, но с забавным деревенским достоинством. — Баб! Да ты, что ли, картошку продаёшь?!. — медленно и нехотя прорубал я сущность очередной социально-бытовой замороки, в то время, как от кучки спешившихся пассажиров 25-го автобуса отделилась тётенька с авоськой и, бегло спросив: — Почём будет, баушка? — получила почти горделивый ответ: — Рубель двадцать, доченька, бери, лишняя осталась. — Тут же имел место товарно-денежный обмен (через велосипедное скрипящее седло до почвы пронзивший меня совершенно диким в конце девятой пятилетки наличием обоюдно доброй воли и рыночной корректности): — Чего ж так дёшево? На базаре до трёшки доходит... — Бери-бери, здоровенькая картошечка! — Вот у меня тут полтинничек завалялся, пускай будет рупь пятьдесят. — Дай тебе Господь здоровья, дочка... — Вам спасибо, баушка...
Я уже бросил велик оземь и суетливо помогал переместить продукт из ведра в авоську, и затем провожал взглядом добродушную и нежадную тётеньку, по-русски тяжелоплавно переступавшую меж двумя гружёными авоськами. — Ага, баб! можно ведь было и по два рубля продавать... — заметил я с непрошенной ехидцей; очевидное просочилось-таки сквозь мою черепную коробку и предстало — и по сию пору неясной этиологией причины — чуть ли не столь же постыдным и унизительным, как и открытие отвратительно-тайных физиологических обстоятельство нашего со Светкой появления на свет. Баба Феня — уже без стеснительной коммерческой полуулыбки — только махнула на меня согнутой костистой ладонью, ухватила с поклоном пустое ведро, а по пути к подъезду — и ноющую замурзанную Светку с охапкой сотрудников по играм, да и заковыляла, с натугой преодолевая ступеньки.
Мне же с басовитой хоровой группой, драматически воспевшей в музыкальной шкатулке головы, ничего не оставалось, как жёсткой рамою усадить велик себе на плечо и направиться вослед; я вдруг вспомнил, как накануне за ужином отец, уставясь в тарелку горохового супа, сурово доложил о том, что у него на работе есть мясо, десять кило по два пятьдесят, а мама, не сказав ни слова, резко встала из-за стола, поискала что-то в прихожей и принесла раскрытый кошелёк, из которого на стол между празднично ярких хвостатых шариков редиски вывалились, весело звеня, три монеты — пятнадцарик, двушка и копейка.

6
Нет денег; во времена, когда столь простенькая формулировка функциональной недостаточности означала лишь необходимость поджаться, перезанять и дождаться первого (тринадцатого, двадцатого) числа, знаменующего получку или аванс, — тогда густо замешанная на придурковатом (но, в сущности, вполне безобидном) абсурде Синь тихого, сытного и скрытного совкового бытия была чревата неизвестной ещё Ярью — подобно тому, как в моей личной (личиночной) Сини вызревали семечки троих моих сыновей, — и эта-то тогдашняя Ярь, эмбриональный намёк на конец затянувшегося века, ныне выросла в обильного сальным пупоцентризмом прожорливого хряка; теперь «нет денег» — это накрепко — надолго или навсегда, — если твою личную Ярь не удосужились при рождении снабдить баскетбольной хваткой, отсутствием всяческих интеллигентских хворей вроде жалостливости и совестливости (и слова-то, впрямь, — сопливые...), истовой любовью к своим телесным хохоряшкам (словечко бабы Фени, означающее в точном переводе мерзкую плоть) или хотя бы какой-то недвижимостью. Полагаю, нет нужды толковать здесь, отчего моя Ярь ещё в пренатальном состоянии обречена была материальной недостаточности: порукой тому — всё выше- и нижеизложенное с помощью Божией, кириллической системы символов и правил русского словосложения.
Было уже заполдень, когда, перечтя вырученную бабушкиной торговлей наличность, мы установили её в сумме 10 рублей 35 копеек, из коих четыре рубля — на хлеб, чай, сметану, постное масло и маргарин — назначались мне с жесточайшим наказом возвращения сдачи, остальные же — на рыбу, курицу (Светке), супнабор (если повезёт) и папиросы для отца и деда — приходилось на долю бабы Фени. Общее настроение ощутимо выпрямилось и просветлело — даже и уросливая Светка затянула свои любимые «Белые кораблики»: ей было обещано мороженое в стаканчике; и мы, наскоро перекусив жареною картошкой с оладушками и восхитительными маринованными томатами, двинулись заниматься шопингом; я по такому случаю отыскал в инструментах дисково-шифровой замочек — дабы во время выстаивания очередей обездвиживать велик, запирая в замочную дужку заднюю вилку с цепью и две-три спицы (уловка скорее успокоительная, нежели действенная, однако же, когда магазин оказывался не очень плотно заочереден, я непременно пытался втаскивать транспорт в учреждение торговли).
Свою часть приобретений я осуществил без особой толкотни и тягомотины, минут за двадцать; теперь я имел в достопамятной USSR-овской сумке две буханки хлеба (белого и чёрного), два брусочка маргарина «Солнечный», большую пачку грузинского чаю, литровую вермутовую бутылку масла и три ёмкости сметаны с полосатыми крышечками из фольги, я поручил свой драндулет сговорчивой подавальщице корзин в рыбно-мясном отделе и тогда же, мигом отыскал любезных сородичей, мечущихся вдоль несокрушимой рыбной очереди (давали свежемороженную скумбрию и мойву); и тут — от того, что было оглашено слезливо-просительным Христа ради голосом бабы Фени, у меня потемнело в глазах: — Чё же вы за люди такия неживыя, отпустите вы нам с ребятёнком ХОТЬ ДВЕ РЫБИНОЧКИ!!.
Не помня себя, не чувствуя кромешного аромата селёдочной бочкотары, я схватил за руки разом и бабушку, и сестрёнку и умолял их: — Не надо, не говорите так, вы что... сдурели? у них выпрашивать... нельзя же!.. — я повлёк их, почти не сопротивлявшихся, к выходу и едва не забыл получить на выходе сумку с великом. — Ох-ё, — посетовала в пространство баба Феня, — жареной рыбкой хотела угостить... да ну их, правда что, в пим диравый! (прямиком из Пушкина: «...и потекут сокровища мои в атласные диравые карманы!») — видимо, утешившись обретением зеленоватой дешёвой курицы и двух килограммов супнабора, баба Феня сдалась неживой вязкой июльской Сини 75-го года, осчастливила Светку обещанным мороженым, а мне выдала 7 копеек на булочку «Майскую» с повидлом — ради того, чтобы я доставил домой всё до капельки приобретённое и ничего по дороге не обронил, не расточил и не расквасил.

7
Пока на кухне заканчивал твориться могущественный борщ в полуведёрной кастрюле, а Светка в тысячный раз обезьянничала на разные голоса старика Хоттабыча и Вольку (пластинка заикалась всё на том же месте: «Индия, о высокочти... ндия, о высокочти-кх-мый мой учитель...»), баба Феня и дед Афоня — в свежей рубашке, отблёскивающий лысиной сквозь косой пробор, — уединились в спаленке на пару-тройку туров в «дурачка» (право же, это одна из форм любви, свойственная семидесятилетним симпатизёрам: увлечённое партнёрство-соперничество, ритмичный обмен ходами и репликами — процесс весьма эротичный за неимением возможности заняться друг другом как-нибудь иначе); улучив мирную паузу, я украдкой запас округлую горбушку чёрного хлеба, смешал смородиновый морс в мятой алюминиевой фляжке и тихо свалил на волю (непросто, судари вы мои, без звука минуть входную дверь с великом на плече).
Путь мой лежал в только ещё тронутый первоначальной строительной разрухой полынно-глинистый пустырь на месте нынешней улицы Жарковцева; там, в укромном уголке начатой канализационной траншеи, из искусственного грота высовывался кончик трубы, припёртый ржавым ковшом от бетономешалки, — зазор меж рваным металлом и шершавым бетоном трубы точно соответствовал моим параметрам — чтобы только протиснуться, — внутри же, в тёмном глуховатом трёхметровом пространстве был мой дом, неизвестный даже ближайшему другу Василию, второй месяц, как канувшему безвестно в лагерях. Я надёжно законспирировал велик в неглубокой заросшей складке местности (причём старательно пропустил мощные стебли осота и лебеды сквозь спицы и убедился со стороны, что драндулет мой может быть обнаружен только с бреющего полёта), привычно просочился в обитель — округлый пол её был устлан щедро полынью — да и возлёг, имея в головах подушку из найденного на стройке куска пенорезины.
Сознание сразу сместилось и приятно поехало от свеженагретой полынной горечи, диковатого полуфантастического одиночества и вовсе уж несусветного — величественного и всеобъемлющего — ощущения дома, случайного, временного, стороннего, но не отчего. Теперь я бы назвал это жаждой дома будущего, дома-крепости, которого у меня никогда не бывало, — ибо проживши ещё два раза по одиннадцать лет, я только и делал, в сущности, что строил, искал, снимал, гостевал и квартировал, раз за разом, словно мелом на непрерывной прямой, отмечая чёрточками отрезки жизни между вселением в дом и множеством вариантов его потери. В дурманном, по-монгольски расширяющем ноздри полынном воздухе чёрный хлеб кажется воистину пряником печатным, а подслащённая вода — так называемой амброзией (каковую вряд ли до сих пор кто-нибудь и пригубил), и думается покойно, без напряжения: вот я лежу в своём секретном доме, меня никто не найдёт, по крайней мере, сегодня, если я не пожелаю вернуться в родительский дом; я — здесь, они (в основном, взрослые) — там, они целыми днями пропадают на работе, иногда получают деньги, тут же идут в тот или иной магазин, ругаются и нервничают, стоя в очередях, снова ругаются приходя домой, потому что у них уже нет денег, тогда они едут на мотоцикле за картошкой, чтобы вымыть её в ванне, продать по рубль двадцать за ведро, снова пойти в магазин, купить мешочек костей, сварить большую кастрюлю борща и сесть играть в карты... — Боже, ведь и мне придётся вырасти, научиться какой-нибудь работе, получать деньги, чтобы тут же тратить их в магазинах, сажать и потом выкапывать картошку (а может быть даже — страшно подумать! — и продавать её...), и в конце концов стать стареньким, варить борщ и играть с кем-нибудь в «дурачки»...
На этом месте прозрения ничтожного грядущего недоеденная краюшка хлеба как-то потерялась из поля зрения, и фляжка, кажется, осталась незавинченной, и я — как это довольно часто случалось — стал видеть себя своим отцом, только не военным, а каким-то дочерна загорелым, бородатым, кожаным, с ремешками и подсумками путником, идущим без дороги в огромном, бескрайнем поле полыни.

8
Да! как же там — в том, другом, доме — существует мой котёнок Гунька? — подумал я перед тем, как очнуться, и пару секунд ещё прилаживался к ритму сердцебиения — так ловят амплитуду качели, чтоб поточнее вскочить на неверную плоскость подножки, — и тогда рывком перевернулся на живот и почувствовал мокрое на боку: крышечка фляжки, и впрямь незавинченная, свешивалась на цепочке между стеблей; завтра же, пообещал я себе, натаскаю с полей соломы или хотя бы кукурузных листьев — во рту горчило, и весь я пропитался полынью.
День был ещё светел, значит, я провёл в своём горьком доме не более двух часов; я добил оставшееся во фляжке, хлеб спрятал под резиновую подушку, коротко попрощался с обителью, протиснулся на белый свет, и через минуту уже правил в сторону цивилизации, слушая масляно-металлический стрёкот цепи и звень в спицах застрявших травяных будыльев (путь был в горку, разбитым бульдозерным просёлком, по краю овсяного поля, против большого оранжевого клонящегося солнца).
Спешившись с тылу родного дома, я повлёк велик в поводу — вдоль обрывающегося высоко торца с подъездом необитаемого учреждения (ныне там, процветая, сводничает «Служба семьи»; это было многоступенчатое крылечко, замкнутое белокирпичной стенкой с декоративными амбразурами) — и вдруг, в темноватом закутке меж углом дома и дырявой стеной, я наткнулся на трёх известных дворовых персонажей, фигурировавших уже в статусе «больших пацанов». Первым из них засветился негритянскими белками жгучий татарин Марат, славный своим неизменным тельником и беззаветным бретёрством; другим явился мой сосед Серёга Зоря, ВИА-гитарист, напоминавший упрощённый вариант «усатого няня», импозантный модник за 195 см в невероятно расклешённых и проклёпанных джинсах (он очень уважал моего отца и иногда даже здоровался со мной за руку); третий — припёртый к стене — был Ерёма, тощий до прозрачности полуальбинос с феноменально скошенным, словно срезанным затылком — чума и напасть для недорослей моего возраста.
«Разборка по понятиям», выяснялась целиком и полностью посредством матерщины; я замер и хотел было попятиться обратно — не без удовлетворения осаждённым положением подлеца Ерёмы, — но Зоря, мотнув каштановым хайром, озабоченно-благосклонно бросил: — Пролазь-пролазь, пацан... — я пролез, сунул велик за дверь подъезда и немедля присоединился к малышне, чающей за углом, когда же «наши начнут гасить Ерёму». Но тут из-за угла рекогносцировочно выглянул Марат, одним убийственным бликом глубоко задавленных глазниц рассеявший публику по двору; я же метнулся в заросли калины — вниз, под самый угол дома — и, наверное, единственный оказался свидетелем неясной пятисекундной возни и двух плотных увесистых звуков, похожих на хлопки мокрых глиняных комьев по асфальту; уже в следующую секунду Ерёма бревном скатился с откоса и замер наконец среди кустов — в трёх метрах от меня, зависнув над асфальтом багровой мордой с закатившимися глазами и почти непрерывной кровяной струёй из перерубленной надвое жёлтой брови.
Я понял: произошло что-то поистине ужасное; выждав, пока Зоря с Маратом, тяжко дыша, скрылись за торцевым крыльцом, я юркнул пулей в подъезд, как попало, за спицы, сгрёб велик, с помощью некоей бессознательной левитации достиг площадки второго этажа и со звоном вломился в незапертую дверь; дело было кончено; пробираясь на балкон, я от души жалел Зорю и Марата — вдруг они его, гада такого, действительно убили? — но успел-таки увидеть согнутую пополам вихлястую тень Ерёмы, переваливающуюся под горку, в сторону своего — нижнего — двора.
(Лишь один из героев этой рядовой, в сущности, разборки уцелел по сей день: это Марат Халиулин (одно время имевший, правда, напряги с наркотиками); Ерёму зарезали в 78-м году; Серёга Зоря разбился на мотоцикле через неделю после «дембиля», осенью 80-го, — тогда я сбежал из больницы и искренне скорбел на похоронах всесте со всем двором).

9
Отец с дедом Афоней пили водку, что явствовало из «Молодого коногона», задушевно, но жиденько истекавшего пробитой головой из-под закрытой кухонной двери (значит, кто-то нынче получил деньги; если отец, — надо будет поклянчить 4.50 на новую педаль, завтра суббота, и он наверняка проснётся поздно и добрый); котёнок Гунька мирно почивал, вытянув тоненькие, даже во сне дрожащие лапы и округлив кверху полупрозрачное брюшко (следовательно, накормлен); противоположного же населения как бы и не существовало (куда бы это они могли податься? да, раз пятница, то тогда, должно быть, в сад...). Я немного послонялся по дому в горестных раздумьях о своей какой-то тайной отверженности, — эхе-хе, никому-то ты, бабайка, не нужен, и на фига ты, собственно, припёрся? — в голове ни с того ни с сего часто-часто застучала крохотная еретическая крамола: а что... никто бы тебя тут не хватился, — вот сейчас они допьют, дед уплетётся к себе в спаленку (ему вставать на заре), а отец, как всегда, уснёт на диване, сидя, руки за голову... оставался бы ты в своём горьком доме, добыл бы кукурузки, стеблей кислицы да воды из родника... — в кухне замолчало и звякнуло стеклом, я огляделся, испугавшись греховности мыслей, спрятался в угол за дверь и даже зачем-то вытянул из-под кровати кляссер с марками; да куда уж, — ночью-то там, поди, холодно и страшно, и нет одеяла, а завтра отец вполне может достать из штанов портупею и врезать — прямо спереди — через плечо — один раз — как тогда, когда я взял у бабы Фени три рубля на новую велокамеру и забыл об этом, а все подумали, что я украл.
Руки и коленки у меня были грязные, но в ванную я идти боялся: вдруг да загнусит-завоет в голове надоевшая до смерти вечерняя волынка; есть хотелось, но кухня в дружественном интернациональном единении затянула «Галю мою, Галю...». Не помню, долго ли я сидел в углу с полуоткрытыми глазами и повторял одно и то же слово: компрачикос, компрачикос... — покуда оно не потеряло смысл и облик и не превратилось в нечто голое, волосатое, искусственное, двуглавое, с мордами кошачьеусого оборотня и какого-то абсолютно невообразимого пятнистого дьявола...
Тогда отец явился внезапно из-за двери, сел на корточки, тщательно, по-офицерски, поправив бриджи (хотя когда-то, по аналогии с дедовскими авиационными шароварами образца 1936 года, они были бы гораздо аутентичнее в качестве брюк под сапоги имени генерала Галифе), и произнёс медленно, с каким-то веским сочувствием: — Что, фендрик, устал, наверно? — Ну... — сказал я (и уже улыбался, спасённый от двуликого кота-дьявола, одна из масок коего пыталась опровергнуть Синь, другая — Ярь). — Есть немножко... — Отец вздохнул и поднялся, скрипнув ремнями (он так и не снял полевой формы с тёмно-болотными — жупельного цвета — звёздами на погонах). — Собирайся, — сказал он. — Там, в кухне, окрошка. Смешай себе. Через семь минут будь. — Ладно, — сказал я. — Буду.
И я, конечно, был. Я понял, что предстоит настоящее приключение, я запасся брезентовой штормовкой, «лётческой» шапкой с ушами и крепкими финскими ботинками, привезёнными мамой из Ленинграда, я сошёл по ступенькам, чувствуя неуместную вязкость ног, я увидел отца в плащ-палатке, освещённого неживым светом надподъездного фонаря, — он ждал меня, поставив блестящий сапог на мотоциклетный кик-стартер, — я вышел, одновременно кивнул и сглотнул и для верности поднял руку, я услышал взрёв мотора и, обогнув жарко шарахнувшую в штанину выхлопную трубу, я удивительно легко вскочил в коляску и натянул танковый шлемофон. — Молодец, — не оборачиваясь, сказал тот, кто сделал так, чтобы я был. — Семь минут. Уложился. И мы стали ехать по пустым, странно освещённым предночным улицам: проспекту Физиков, Теремковой, Духачевского, — ни разу не останавливаясь до самой бензоколонки, и тогда (конкретное общение потеряло свой смысл в необъяснимой магии деяния) заправились двадцатью литрами А-76, с горки на горку, избегая поворотов, спустились к реке и, наконец, запетляли мичуринскими аллеями. Тогда я понял, — и понимаю по сей день, — что с нами ничего не случится, пока мы сами этого не пожелаем.

10
Ночью в саду три слоя тишины: лай собаки в деревне через реку, еле ощутимая дальняя вибрация лягушек на пруду и на чердаке домика мягкий светящийся пунктир дежурного сверчка.
Отец как-то притих, обмяк уютно-медлительно и уже не искрит преувеличенной гумилёвской жёсткостью: молча извлекает из-за спинки колясочного сиденья два спальных мешка, зачехляет мотоцикл; я по пологой лестнице взбираюсь на чердак стелить постели: сверчок замолкает и скоро сызнова объявляется — уже еле слышно. Если бы у меня был дом, — то, что сейчас вокруг меня, было бы настоящим покоем, безмысленно ощущаю я: ну почему мне нет покоя — и, должно быть, не будет никогда?..
Близко к полуночи. Баба Феня на веранде при свете керосиновой лампы, пульсирующей тенями мошкары, перебирает смородину, — она молчит, смотрит на меня с жалостливым упрёком; я тоже жалею её и вовремя удерживаюсь, чтобы не сказать «спокночи». Я заглядываю в дом: мама со Светкой спят на продавленной старинной кровати с никелированными шишечками, — лицо матери, как всегда, холодновато-собранно, — с мамой я мог достичь единения только в одностороннем порядке (бедная, как она может вечно быть такой уверенной в своей правоте?..); Светка напряжённо наблюдает свои внутренние приключения (неужто дневная Светкина жизнь настолько бедна и невзрачна, что фанатическое увлечение на её мордочке можно увидеть лишь ночью?..).
Тень отца на фоне багрово-фиолетовой агонии запада время от времени смазывается облачком дыма (я смотрю с верхней ступени лестницы на неподвижную статую поэта Гумилёва, замершего перед африканским закатом, и, кажется, уже сейчас знаю то, о чём мне станет известно лет через десять: в этот день был снят и арестован начальник училища, с которым отец воевал целых три года и едва не был упечён под идеологический трибунал).
Я сочувствую ему, но не более того; я не желаю видеть себя своим отцом, Синью, резервуаром, выпестовавшим семечко моей Яри, ибо если бы я был причиной собственного рождения, я не сказал бы этих слов, и вообще никаких.
Я хотел бы видеть себя своим сыном.






Голосование:

Суммарный балл: 0
Проголосовало пользователей: 0

Балл суточного голосования: 0
Проголосовало пользователей: 0

Голосовать могут только зарегистрированные пользователи

Вас также могут заинтересовать работы:



Отзывы:



Нет отзывов

Оставлять отзывы могут только зарегистрированные пользователи
Логин
Пароль

Регистрация
Забыли пароль?


Трибуна сайта

272
МАТЬ СОЛДАТА Ждём вас на премьеру песни, друзья!

Присоединяйтесь 




Наш рупор

 
Оставьте своё объявление, воспользовавшись услугой "Наш рупор"

Присоединяйтесь 







© 2009 - 2025 www.neizvestniy-geniy.ru         Карта сайта

Яндекс.Метрика
Реклама на нашем сайте

Мы в соц. сетях —  ВКонтакте Одноклассники Livejournal

Разработка web-сайта — Веб-студия BondSoft